... На Главную |
Золотой Век 2008, №3 (09). Франческо Петрарка ЭСТЕТИЧЕСКИЕ ФРАГМЕНТЫ.
Приводится по изданию: |
Письмо XV 7 Или я ошибаюсь, или все, что ты, муж великой души, видишь почти в любом уголке земли, противоположно твоей цели и твоему решению. Посмотри на Рим, наше общее отечество: он повержен и — позор! — всеми попран, а ведь некогда победоносной стопой попирал все земли и моря, и если когда-то, даже распростертый на своем ложе, он являл образ восстания, теперь он сразу рухнет, если не будет поддержан руками друзей; надежды для него никакой нет, а если есть, то, очень боюсь, она сбудется только за пределами нашего века. Сжалится, может быть, сжалится над своим святым городом Тот, кто назначил его престолом для своих преемников, пожелав, чтобы мирская столица земли была и оплотом веры; может быть, когда-то сжалится, — но только позднее, чем тот срок, на который может растянуться наша краткая жизнь. Словом, там ни для глаза, ни для души тебе нет ничего радостного. Что сказать об остальной Италии, чьи города-государства было бы слишком долго перечислять, так что ограничимся провинциями? Цизальпинская Галлия, включающая то, что толпа зовет Ломбардией, а образованные люди Лигурией, Эмилией и Венецией, и лежащая между Альпами, Апеннинами и древним пределом Италии Рубиконом, почти на всем своем пространстве подвластна бессменной тирании, причем та часть, что обращена на запад и расположена у подножия гор — о ненавистная, о несчастная судьба! — стала к тому же колонией заальпийских тиранов. Выходит, и там ты, друг добродетели и покоя, не найдешь себе спокойного места, если не считать славного города венетов, да и тот, оставаясь пока единственным храмом свободы и справедливости, сотрясен сейчас военной бурей, а кроме того, даже если вернет себе прежний покой, всегда настолько более склонен к торговле, чем к музам, что не знаю, насколько тебя устроит такое место жительства. Этрурия, в старину самая цветущая из всех земель, как помнит Ливии, полнившая вселенную славой своего имени и богатств (есть много свидетельств ее процветания задолго до Римской империи, и главное то, что из всех живущих между двумя окаймляющими Италию водными просторами бесчисленных народов одна Этрурия дала никем не оспоренное и оставшееся на века имя обоим морям, сегодня неверной стопой бредет между сомнительной свободой и угрожающим рабством, не зная, в какую сторону упасть. Прибрежные лигуры, по свидетельству Флора жившие между Варом и Макрой и имевшие некогда столицей Альбингаун, теперь — Геную, так ведут свои дела, так распределяют свое время, что по застарелому обычаю конец внешней войны тотчас становится началом гражданской; чтобы этого не случилось снова, я недавно увещевал их в письме, от которого мне хотелось бы видеть столько же пользы, сколько в нем преданной доброжелательности, но пока и эта полоса земли, и противоположная часть Италии, прилегающая к Иллирийскому краю, неистовствуют великой военной грозой и ливнем смерти; пока, как видишь, генуэзцы и венеты во всеоружии, — так, верные себе, мы поочередно терзаем и терзаемы, взаимно разоряя друг друга. Все Пиценское побережье, столицей которого сейчас Анкона, а прежде, как в том же месте говорит Флор, был Асколи, непрестанно волнуясь от шатания умов, живет в раздоре и смуте, и природное плодородие великолепных полей разрушается направлением духа земледельцев. Прекрасная Кампания, которую величайший философ Плотин полюбил некогда за возможность отдаваться там на покое славным трудам, в своей обращенной к герникам и Алгиду части уже не только для философского уединения непригодна, но и для путников едва ли безопасна и постоянно тревожима разбойниками и бродягами, а в части, охватывающей Капую с Неаполем и получившей слишком знаменательное имя Земли скорби, сейчас разделила судьбу с Апулией, Бруттией, Калабрией и всем королевством Сицилии: и внутри и извне все сотрясается и бедствует. Эта область имела свое солнце — Роберта, великого человека и короля, но, как говорится о Платоне, «в тот день, когда он отошел от человеческих дел, показалось, что солнце упало с неба»; если не верила мне, спроси жителей этого королевства, как затянулось над ними затмение, сколько жути на каждом шагу и как много зловещего во мраке. А о так называемом малом Риме, в котором ты живешь, о новом Вавилоне, как я обычно его называю, и говорить не приходится, до того известны его обстоятельства не только среди соседей, но даже среди арабов и индусов. Теперь перенесись умом дальше. Галлия и окаймляющая наш круг земель, вернее, простирающаяся за круг земель Британия изводят друг друга тяжкими войнами; Германия болеет внутренними волнениями не меньше Италии и горит своими пожарами; короли Испании повернули копья друг против друга; больший из Балеарских островов видит несчастный труп своего недавно изгнанного и тут же безжалостно обезглавленного государя; Сардиния страдает и от немилосердного солнца и от позорного рабства; одичавшая и непричесанная Корсика и другие меньшие острова нашего моря опозорены и стоят под подозрением из-за пиратских налетов; вся Тринакрия, уподобившись бушующей Этне, пылает пламенем ненависти и, не решив, быть ли ей Италией или лучше Испанией, остается меж тем ни той ни другой при колеблющемся состоянии умов, в явном и унизительном подчинении, — хотя, может быть, и то правда, что достоин быть рабом всякий, не желающий быть свободным. Родос, щит веры, бесславно пал без ранений; Крит, древнее жилище предрассудков, живет новыми; Греция блуждает сама по себе, по-своему поступает, сама себе молотит, сама себя кормит и, плохо переваривая пищу спасения, нашей пищей в старых яслях пренебрегла; в остальной Европе Христос или неведом, или ненавистен. Кипр, не имеющий вооруженного неприятеля, осажден безоружным и размягченным покоем, наслаждением и роскошью, злейшими врагами, — жилище для добродетельного мужа неподходящее. Малая Армения, со всех сторон теснимая врагами креста, колеблется между угрозой земной и угрозой вечной смерти. Место рождения Господа и его гробница, двоякое христианское прибежище и успокоение, попирается ногами собак, и для едущих в те места доступ в них и не безопасен, и не свободен — великий проступок нашего века и вечный позор; разве, не будь мы мертвы, не следовало предпочесть смерть такому бесславию? Молчу обо всей Азии и Африке; если верить надежным историкам и свидетельству святых отцов, они когда-то были впряжены в Христово иго, но с течением времени их утратой все больше пренебрегали, перестав замечать ее, и там, где следовало отмстить оружием, мы успокаиваем себя забвением и утешаем молчанием. Нас тяжелее гнетет близкая беда. Кто бы мог поверить, что малый флот генуэзцев враждебно подойдет к венецианским берегам, что немногочисленное войско британцев вторгнется в Галлию? А совсем недавно мы услышали о том и о другом. Где же, я спрашиваю тебя, можно успокоиться в безопасности? Венеция и Париж среди всех городов нашей земли казались самыми надежными — та крепость Италии, этот заальпийская твердыня, — но обе недавно были тяжко сотрясены вражескими набегами. Кто и когда мог предвидеть, что король галлов будет жить, а может, даже умрет в британской тюрьме? А вот уже и живет, и мы ждем, затаив дыхание, чем все кончится. Кто мог предвидеть, что британские отряды подойдут к воротам Парижа? А вот уже и подошли. Впрочем, кто, кроме совершенно несведущих в истории, будет изумляться будь то пленению короля, будь то осаде города? Римский император в персидской тюрьме состарился в жалком рабстве; сам город Рим видел за своими воротами у Квиринальского холма наступающего с войском Ганнибала, и это еще не так страшно в сравнении с худшим, потому что Рим был и готами взят через несколько столетий, и до того его уже занимали сеноны. Всеми примерами я хочу сказать одно: в человеческом мире нет такой беды, которая не могла бы случиться даже с самыми удачливыми. Если все так, ты уже понимаешь, что тебе нужно делать; явлюсь поэтому перед тобой, может быть, ненужным, но зато надежным советчиком и попробую убедить в том, в чем, надеюсь, уже убедил сам себя. Сделай то, что делают чистоплотные люди, и не только люди, а даже иные чистые животные, враги грязи: когда, выйдя из норок, они замечают, что место вокруг усеяно нечистотами, они поворачивают назад и прячутся в своем убежище. Ты тоже, не находя во всей земле места для покоя и утешения, вернись за порог своей кельи и сосредоточься в самом себе; сам с собой размышляй, сам с собой беседуй, сам с собой молчи, сам с собой ходи, сам с собой живи и не бойся одиночества, оставаясь наедине с собой, ведь если не сможешь оставаться наедине с собой, то даже среди людей останешься один. Устрой себе уголок в средоточии своей души, где можно спрятаться, где можно радоваться, где никто не помешает твоему покою, где с тобой обитал бы Христос, который через твое священство еще в твоей молодости сделал тебя своим доверенным и сотрапезником. «А каким, — спросишь ты, — способом я всего этого достигну?» Одна только добродетель здесь имеет силу, благодаря ей достигнешь того, что везде будешь жить радостно и счастливо и посреди зла злу не будет к тебе никакого доступа. Не желай ничего, кроме того, что делает счастливым; не бойся ничего, кроме того, что делает несчастным, — и знай, что счастливым или несчастным можно стать только в душе; ничто внешнее тебе не принадлежит, все твое всегда с тобой; ничто чуждое тебе не может быть придано, ничто твое не может быть у тебя отнято; выбор жизненного пути у тебя в руках; мнения толпы беги и следуй приговору немногих; высокой душой презирай фортуну и знай, что она берет больше наскоком, чем силой, чаще грозит, чем ранит, и реже мешает, чем путается под ногами; она ничего не способна сделать против принадлежащего тебе блага, но и на все способна; ее ласкательству нельзя доверять, и все ее дары — ненадежное владение; если когда-то поднимешься выше, приписывай это не ей, а божественному милосердию, если нет — спокойно заметь себе, как в царстве фортуны лучшие угнетены, худшие превознесены,, и уразумевай, как говорит псалмопевец, «конец их», помня, что земной путь есть путь трудов, а не небесное отечество, где вознаграждаются заслуги. Всего доброго. [Ок. 1352] Письмо XVI 11 Раньше я не так ценил время: хоть и равно ненадежного, но по крайней мере ожидаемого времени у меня тогда было больше. Теперь и время, и надежда на него, и вообще все круто идет на убыль, а нехватка придает достоинства вещам: будь земля на каждом шагу усеяна жемчугом — его начнут топтать, как гальку; будь фениксов, что голубей, — погибнет слава редкостной птицы; покрой бальзамовое дерево все горные склоны — бальзам станет плебейской жидкостью; у всех вещей с увеличением числа и массы настолько же падает цена. И наоборот, от нехватки самые низменные вещи бывали драгоценными: так среди жаждущих песков Ливии чуточка влаги в руках римского полководца вызывала всеобщую зависть; так при осаде Казилина в цене было безобразное животное, крыса; так — что уже превосходит всякий род безобразия — подлейшие люди часто расцветали из-за одного отсутствия мужей; примеров не привожу, потому что перо отказывается выводить гадкие имена, да и нужны ли примеры? На всяком переулке, на каждой площади видишь такие чудесные превращения, нет в наш век более разящей чумы. Если это не будет хвастовством, скажу, что никогда для меня время не было таким дешевым, как для некоторых моих сверстников, хотя и никогда — таким драгоценным, как следовало бы. Как бы хотелось иметь право сказать, что не потерял ни одного дня, — много потерял, и еще хорошо, если не лет! Не боюсь этого признания: ни дня, насколько помню, я не потерял бездумно, время не утекло, а вырвано у меня, и в сетях ли суеты, в чаду ли страстей, я говорил себе: «Увы, день у меня безвозвратно украден» Теперь я понимаю, однако, что терпел это потому, что еще «не установил цену времени» — ту цену, о которой Сенека упоминает в письме своему Луцилию. Я знал, что дни драгоценны; что они бесценны, не знал. Слушайте меня, юноши, перед которыми целый век: время бесценно! Я не знал этого в возрасте, когда всего лучше и полезнее было знать, я не оценивал время его ценой, я служил друзьям, я ворчал на телесные труды, на душевные тяготы, (на растрату денег — время было на последнем месте). Теперь вижу ему следовало быть на первом: усталость снимается покоем, упущенные деньги возвращаются — однажды утекшее время не вернется, его потеря невосполнима. Что делать? Сейчас я начал — хочу и не смею назвать это изменением десницы Всевышнего — сейчас я по крайней мере начинаю ощущать время по той единственной причине, что оно начинает изменять мне; думаю, смогу отчетливей ощутить его, когда оно совершенно пройдет. Несчастные, для какого тупика мы себя храним! Во сколько, по-твоему, оценит один день человек, расстающийся с жизнью? Во всяком случае — начинаю отныне ценить время, хотя еще не так, как должен, но как могу; ощущаю его невероятную быстроту, стремительное обрушивание, которое в силах обуздать только пылкая и неустанная добродетель; замечаю свое обнищание и едва успеваю измерить на глаз ущерб, часто повторяю про себя Вергилиево: «Уж короче дни, и жар приглушенней», потому что и добрая часть моего времени уже за спиной, и духовные порывы коснеют, а ведь это их богатством я уравновешиваю ущерб улетающего времени. Когда все так, и письма должны быть теперь короче и стиль смиренней, а суждения мягче; первое приписывай недостатку времени, второе душевной усталости. Не думай, что сегодня все кончится напрасным философствованием. Знаю твою душу, твой нрав, весь завишу от успехов друзей, и какую занимаю ступень в твоей дружбе, мне небезызвестно. Ты, наверное, горишь, да тревожишься, мечешься, мучишься, и среди самого молчания твоя человечность вопиет и твоя неутомимая участливость спрашивает, что со мной и где я, что думаю, что замышляю. Что ж, вот тебе кратчайшее перечисление, за которым кроется целая история. Телом я здравствую, насколько могут здравствовать сложенные из противоположностей составы; здравствовать и душой тоже стремлюсь всеми силами, и как хотел бы, чтобы не зря! В противном случае будет похвальным само желание. Мою натуру ты, конечно, знаешь: усталую от мира душу я освежаю переменой мест. Проведя два года в Галлии, я возвратился, и когда добрался до Милана, наш великий итальянец принял меня с такой любезностью и с такими почестями, каких я не заслужил и не ждал, а если признаться по правде, то и не желал. Я попытался что-то говорить в свое извинение о занятиях, об отвращении к толпе, о врожденной жажде покоя, но, не дав договорить, словно зная все заранее, он опередил меня и обещал в огромном и шумном городе желанные покой и уединение, причем до сих пор, насколько от него зависит, выполнял обещание. Я уступил на тех условиях, что в моей жизни не изменится ничего, в жилище — кое-что, но не больше, чем возможно без нарушения свободы и с сохранением покоя. Как долго все продлится, не ведаю; думаю, не долго, если только достаточно знаю его, себя, его и мои заботы и нашу посвященную совсем разным трудам жизнь. Между тем живу на западном краю города стена в стену с базиликой Амвросия. Дом прекрасный, с левой стороны церкви, с фасада глядящий на свинцовый шпиль храма и две башни над входом, сзади — на городские стены, широкие зеленые поля и уже снежные с окончанием лета Альпы. Но самым захватывающим зрелищем я бы назвал надгробный алтарь, о котором не только догадываюсь, как говорит Сенека о могиле Сципиона, а знаю, что это гробница великого человека; часто, затаив дух, смотрю и на его сохранившийся в верхней части стены образ, почти что живой и дышащий в камне и, говорят, чрезвычайно похожий на оригинал. Он мне немалая награда за приезд сюда; невозможно передать эту властную важность черт, святую торжественность облика, безмятежный покой взора; не хватает только речи, чтобы увидеть живого Амвросия. Пока довольно; как только мне начнет проясняться продолжительность моей остановки здесь, я не стану держать тебя в неизвестности. Всего доброго. Милан, 23 августа [1353], до света. Письмо XVI 12 И для собственных моих забот, без которых не обходится никакая частица времени, и для необходимого покоя, который волей-неволей возьмет свое, и для ночных хвалений Богу, которым человеческое благочестие, каждодневно исполняя свои обеты, борется с забывчивостью неблагодарного ума, и, наконец, для твоего послания и для писем друзей — для многих и важных дел — дается одна коротенькая ночь; вестник грозился прийти с зарёй, и придет: у него есть и свои дела, и когда вчера вечером он протянул мне увесистую пачку писем, я увидел лицо спешащего человека. Но что тревожусь? У Вультея была короче ночь, когда он сумел внушить своим соратникам любовь к смерти; часто за быстрые минуты совершаются великие дела; не так коротко время, как о нем говорят, хоть и очень коротко: наверное, его хватило бы на многое, если бы его не сокращала наша вялость; я замышляю расслабить его тиски, о чем при случае попробую написать тебе подробней. Что касается этой ночи, посмотрю, не удастся ли мне и усталые глаза обмануть недолгим сном, и в немногих словах охватить длинные мысли. Дорогой друг, прекрасная искренность твоего письма ясней ясного говорит о душе писавшего; Тебя тревожат мои обстоятельства, терзает неопределенность их исхода, и ты не знаешь как следует, к чему меня призывать, от чего предостерегать, чего от меня ждать и чего за меня бояться; из этой душевной бури ты выходишь, пообещав себе в отношении меня всего радостного и желанного и успокоившись в благородной и дружеской — хорошо бы настолько же верной! — надежде. Это твое теплое чувство доставляет мне, признаюсь, огромное, но не новое наслаждение. Я все знал; слова излишни: вижу тебя отсутствующего, слышу молчащего. Как мне еще тебя назвать, если не словами Цицерона из письма к брату, — «по любезности братом и сверстником, по почтительности сыном, по разумности совета отцом»? Каждому из трех радуюсь и имею на то основание; но поскольку дело сейчас идет о принятии решения, обращусь к последнему, приму твой совет, словно от заботливого отца, и соглашусь с тобой в том, что ты мне велишь держать втайне. В остальном судьба позаботится о том, чем все кончится, что из всего выйдет, в какую сторону шатнется перекошенное суждение толпы; мне остается лишь не делать ничего без достойного основания. Я думаю так же, как и до твоего письма, и узнаю повадку моей фортуны; народ мною вертит и крутит, старая моя участь, но прошу тебя, не теряй веру, от трения я стану ярче. Что я делаю, толпа иногда видит, что я думаю, не видит; так в лучшей своей части, даже почти целиком, я от нее скрыт. Пускай; будут судить о нас по одним действиям, и все равно, чего добьется толпа? Рассмотрев все как подобает, я сделал то, что считал лучшим, или, если в этом можно сомневаться, по крайней мере сделал то, в чем видел меньше зла; в самом деле, я готов почти поклясться, что на земле ничего и не делается хорошо, по свидетельству псалмопевца: «Нет делающего добро, нет ни одного». Наконец, хорошо или плохо, я вне всякого сомнения сделал то, что было неизбежно! Кто посмеет возразить уж не моему суждению, а власти необходимости, вколачивающей, как говорит Флакк, алмазные гвозди на недосягаемых высотах, и попирающей медным ярмом выи гордых царей? В самом деле, что я могу сделать, какие слова скажу, в какое бегство ударюсь, какими путями скроюсь, какими уловками уклонюсь от просителя, перед которым не слишком быстрое повиновение — уже бунт? Известны слова Лаберия к Юлию Цезарю: Кто потерпит мой отказ человеку, При первом звуке голоса моего Цезаря мне приходят на память эти, а заодно и другие не лишенные блеска слова, хоть и сказанные не блестящим поэтом: Просьба вождей и господ — Среди многих причин, прибавляя мне почтительности, а ему величия, с особенной силой понуждала меня та, что человек этот князь церкви и притом, насколько возможно для вознесенных судьбой на такую высоту, очень благочестивый, так что отказать ему в общении нельзя, не укоряя себя в гордыне. Наконец не хочу скрыть от тебя, что отняло у меня силы и дальше противиться и отказывать, хоть скромнее было бы об этом умолчать: когда я с особой настойчивостью выспрашивал, чего он от меня хочет, раз ни для какой его службы я и не пригоден и не готов, он отвечал, что хочет от меня единственно только моего присутствия, которое считает почетным для себя и своих владений. Здесь, должен признаться, я покраснел, покоренный такой любезностью, умолк и молчанием выразил или показался выражающим согласие. Мне нечего было или, во всяком случае, не пришло в голову ничего на это возразить. Но что мне делать? Если бы я мог так же легко убедить в истинности этого толпу, как тебя! Только, Боже мой, что за желания у меня появляются? Неужто я забыл о своем решении: толпа — как ей угодно, мы — как нам подобает? Всего доброго. Милан, 27 августа [1353], спешно, в тишине глубокой ночи. Письмо XVI 13
Ему же, Бывает ли в делах человеческих хоть что-нибудь настолько благоразумное и осмотрительное, чтобы не оставить лазейки для брани и нападок? Покажи хоть одного, кто избавлен от этой чумы! Самого Христа опозорили и в конце концов погубили те, кого он пришёл спасти; мы еще хорошо отделались, если без топора над головой, без боязни плетей терпим словесные наскоки. Если только не предположить, что древние лучше умели язвить, никогда не было эпохи наглее нашей. Расскажу тебе одну из известных в народе басен, какими старухи коротают у огня зимние ночи. Старик и сын-подросток шли куда-то, имея на двоих одного, да и то небольшого, ослика, на котором по очереди облегчали себе тяжесть пути. Когда поехал родитель, а мальчик шел следом, встречные стали насмехаться: «Вот дышащий на ладан и бесполезный старик, ублажая себя, губит красивого мальчугана». Слез старик и поднял упирающегося сына вместо себя на седло. Встречная толпа зашепталась: «Вот ленивый и крепкий мальчишка, потакая своей испорченности, убивает дряхлого отца». Покраснев, тот заставляет отца подсесть к себе, и одно четвероногое везет обоих. Но громче ропот прохожих и возмущение: малое животное задавлено двумя большими! Что делать? Одинаково расстроенные, оба сходят и на своих ногах поспешают за идущим налегке ослом. Однако насмешки жесточе и смех наглей: двое-де ослов, желая поберечь третьего, не берегут себя. «Замечаешь, сын мой, — говорит тогда отец, — что не выходит сделать так, чтобы одобрили все? Давай вернемся к тому, что было у нас принято в самом начале, а они пускай продолжают говорить и браниться, как принято у них». Больше ничего тебе не скажу, да и не надо; басня грубая, но действенная. Всего доброго. [1353] Письмо XVI 14 Я посмеялся, как ты мне и велел, только по другой причине, чем ты велел: мне показалось смешным не то, что ты допустил такую оплошность в латинской речи, а то, что так всерьез устыдился малой ошибке. Видя, до чего ты встревожен единственным словом, даже единственным слогом, нет, единственной буквой, которая ускользнула от тебя и без сучка и задоринки скользнула в мой слух, я невольно воскликнул: ох уж эти мне заботы людей, даже самых просвещенных! Скажи мне на милость, с кем не могло случиться того же? Наш Цицерон — величайший патриарх латинского красноречия, близко к нему стоит Вергилий (или, поскольку можно найти сомневающихся относительно этого порядка, Туллий с Мароном во всяком случае патриархи римского искусства Слова, и если кто здесь мне возразит, я с ним ни в чем не соглашусь), и все равно у обоих целые речения ведут с грамматикой тяжбу, устав от которой, сам Цицерон просит у своего Аттика помощи, чтобы, как он говорит, «избавиться от великой докуки». Кроме того, если в грамматическом искусстве есть хоть один случай, когда простительно неуверенное или колеблющееся словоупотребление, то я бы считал таковым именно некую неопределенность прошедшего совершенного, поскольку, как говорит вождь грамматиков, самые надежные и искусные писатели явно не подчинили его строгим и недвусмысленным правилам. Впрочем, что ж я словно подыскиваю тебе извинения, будто речь идет о твоей оплошности, а не о простом промахе пера? Разве твой ум, твои золотые уста могли сделать ошибку, которую ты обязательно исправил бы, даже если бы говорил во сне? Много крадет перо, всего чаще и больше — у высоких умов, занятых высокими вещами: у неимущего нечего отнять, владеющие многим не ощущают небольшого ущерба; «стадо считает бедняк», говорит Назон, и изобильный ум похож на дом богатого наследника, который чем больше переполнен приобретениями, тем больше страдает от воровства слуг. Ясно, что ты хотел сказать регfluxi и, несомненно, так сказал; перо, уставшее под ярмом работы, пропустило сдвоенную согласную. Удержись от подозрений; ты уже выше уровня, на котором даже недоброжелатель мог бы укорить тебя в ошибке по незнанию. Однако вглядись, прошу тебя, вдумайся и напряги внимание, чтобы ошибка пера мало что не вредила стилю, но и шла на пользу душе. Посмотри, дорогой друг, насколько у всех нас, прикоснувшихся к пыли этой арены, больше заботы о красноречии, чем о жизни, и насколько стремление к славе опережает стремление к добродетели! Как бдительно мы остерегаемся всякой убогости и неряшливости в своей речи, а между тем живем небрежно и ни во что не ставим вопиюще грязные и чудовищные вещи. Так, щепетильно соблюдая человеческие условности, мы нарушаем божественные законы, ведь хорошо жить нам велит непоколебимый закон Бога, а таким-то или другим образом говорить — человеческое мнение и условность, часто изменяемая и подлежащая изменению по воле повседневного обычая. Как сказано у Флакка, язык Энния и Катона а потом и Цицерон, и Вергилий, и другие вслед за ними тоже многое изменяли и, полагаясь на авторитет или обычай, несомненно, еще будут и должны изменять. Все это, конечно, то самое извращение, которое оплакивает наш отец Августин в своей «Исповеди»; выписываю здесь его слова, которые мне так понравились и, думаю, понравятся тебе: «Посмотри, Господи Боже мой, как старательно соблюдают сыны человеческие законы букв и слогов, принятые от ранее говоривших людей, а принятыми от тебя непреложными законами вечного спасения пренебрегают — настолько, что если кто, соблюдая старые представления о звуках или обучая им, произнесет вопреки грамматической науке ото без придыхания в первом слоге, люди осудят его больше, чем если вопреки Твоим заповедям он, человек, возненавидит человека». Августин и еще много жалуется там в этом смысле, и не без основания; в самом деле, красноречие для очень немногих, добродетель для всех, и вот к тому, что для немногих, стремятся все, а к тому, что для всех, — никто! Не думай, что только грамматика дает в этом убедиться. Покажи мне поэта, который не предпочел бы лучше оплошать в жизни, чем в метре! Покажи мне историка, который, записав и запомнив дела всех веков, преподав другим деяния царей и народов, последовательность событий и времен, захочет или сможет отчитаться в своих собственных действиях, в порядке происходящего с ним самим и в краткой своей жизни! Уж не говоря о прочих, покажи мне ритора, которого безобразие его речи не пугало бы больше, чем безобразие жизни; покажи диалектика, который не хотел бы лучше потерпеть поражение от собственных страстей, чем от силлогизмов противника! Молчу об арифметиках и геометрах, которые все вычисляют, все измеряют, пренебрегая только числами и мерами своей души. Знатоки музыки соотносят число со звуком, на это занятие уходит все время; пренебрегают нравами, посвящая себя звукам и забыв Цицероново: «Выше и важнее согласие поведения, чем согласие звуков», — над первым следовало трудиться во избежание разлада, а второе, над чем они столько трудятся, можно было и забросить. Астрологи обозревают небо, подсчитывают звезды, «посягая», как говорит Плиний, «на дело, даже для Бога громадное»; с великой смелостью и намного заранее они объявляют, что должно произойти с царствами и городами, а на то, что с ними происходит ежедневно, не обращают внимания, предвидят малейшую убыль солнца и луны, постоянного затмения своей души не видя. Носители громкого имени философов либо с надменным высокоумном разыскивают причины вещей, гнушаясь знанием того, что есть Бог, творец всех вещей, либо в своих речах расписывают добродетель, в своей жизни разрушают ее. Наконец, ты сам видишь, до чего пали люди, взявшие себе еще более почетное имя и проповедующие божественную науку: из богословов стали диалектиками, и еще хорошо, если не софистами, хотят не любить Бога, а познать его, да и не познать даже, а только казаться познавшими; так, имея возможность следовать за сутью, с криками гонятся за тенью. Вот к чему свелись труды смертных. О, если бы ты знал, какой порыв сейчас меня подхватывает, какая зажигает жажда говорить и подробнейше разобрать все! Но здесь пространная и засоренная область мира, которую не подмести сейчас моим пером, да и на шутливом фундаменте твоего коротенького письма настроено, по-моему, уже достаточно. Какой горечью нежеланных посещений и неожиданных дел оказалась разбавлена в последнее время всегда мне желанная сладость одиночества и деятельного покоя, ты уже слышал. Слишком долго я был счастлив, слишком долго свободен, слишком долго принадлежал себе; я чуть ли не готов сказать, что судьба мне позавидовала. Или, может быть, все устроено свыше, чтобы, получив все для нее желанное, душа не начала расслабляться? Да, признаю: одиночество, покой, воля — блага только для вполне добродетельного и совершенного нрава; очень понимаю, как мне до этого далеко, и плачу. Для одержимого страстями духа, наоборот, нет ничего хуже покоя, нет ничего вредней вольного уединения; тогда подкрадываются непристойные помыслы, приходит украдкой коварная изнеженность, злая размягченность и привычная чума праздных умов любовь. Я думал, что выпутался из этих сетей, но, может быть, ошибался? Придется терпеть жесткую руку надежного врача. Что ж! Видно, принимаются меры против затаившегося порока, видно, ставится преграда проснувшейся болезни, видно, кратковременная неприятность призвана упрочить блаженство долгого прошедшего и будущего покоя. Во всяком случае, как раньше — «пока Бог и судьба позволяли», если сказать словами Вергилия, — я жадно наслаждался покоем и наслаждался бы им, продлись он еще, так теперь с изменением своей участи не впадаю в раздражение, хоть не знаю ни причин, ни последствий перемены. Наконец, о твоем последнем в письме пожелании: заслужить того, чтобы числиться среди моих учеников. Что это, как не твое обещание дружбы, робкое и смиренное? Будешь числиться среди друзей — друзей, как их понимает не толпа, а мудрые люди, которые сам видишь, как редки. И как у нас с тобой общие труды и мечты, общее отечество и имя, так я хочу, чтобы общей была и слава, если у меня таковая имеется, — хорошо зная, что это содружество для меня удачная сделка, и в обмен за малые сбережения своей известности я приобретаю драгоценное товарищество и большую надежду на возмещение с лихвой. Всего тебе доброго. Милан, 16 сентября [1353], до света, спешно. Из вступительной статьи В.В. Бибихина Не сознавало ли средневековье своей главной задачей упрочение и хранение должного строя материальных и духовных вещей? Правильное расположение ума, отвечающее этому строю, считалось настолько необходимым, что замеченные отступления от него вызывали самый резкий отпор, на какой было способно общество. Требуемый душевный лад не обязательно должен был выразиться в слове; вернее всего он сказывался в сосредоточенном молчании или в его аналоге, готовности многократно повторять авторитетные тексты и вдумываться в них. Схоластика — философия школы, в ее заботе о должном устроении ума — причина «техничности» (Э. Ауэрбах), «искусственности» (Э. Гарен) ее латыни. Как инструмент техники духа слово довольствовалось служебной ролью намека, символа, знака. В «Сумме теологии» автор захвачен умопостигаемым зданием духа и укрепляет его, обставив лесами доказательств, которые перед смертью назовет «соломой», легковесным ничто в сравнении с молчаливо созерцаемой истиной. Стремление внушить читателю должное расположение духа еще владеет Данте, им продиктованы заботливо-хозяйственный замысел и наставительные силлогизмы его «Монархии». «Назначение целого и части, — терпеливо описывает он цель своей «Комедии», — может быть и двояким, а именно ближайшим и отдаленным; но, опуская тонкое расследование, необходимо коротко сказать, что назначение целого и части («Комедии») — удалить живущих в этой жизни от состояния несчастья и привести их к состоянию счастья (removere viventes in hac vita de statu miserie et perducere ad statum felicitatis). У Петрарки от заботливости наставника остается одна тень. |
2008 |