... На Главную |
Золотой Век 2008, №11 (17). Анатолий Луначарский. ВЛАДИМИР КОРОЛЕНКО. |
Приводится по изданию: Трудно представить себе более благородный человеческий и писательский облик, чем фигура Владимира Галактионовича Короленко. Мы, коммунисты, чрезвычайно резко разошлись с ним. Правда, и здесь по отношению к Октябрьской революции и к коммунизму он проявил себя с обычной своей прямотой. Во время господства белых в Полтаве не гнулся, говорил им много горькой правды и наотрез отказался покинуть Полтаву при вступлении красных войск, поддерживал личные и товарищеские отношения с тов. Раковским. Я и сам провел с ним несколько часов в чрезвычайно содержательной и глубокой беседе, из которой я убедился, что он вдумчиво выражал целый ряд несогласий, но в общем по-товарищески относился к руководящей нашей партии. Однако все же Короленко чрезвычайно резко разошелся политически с нашими лозунгами и с нашей программой. Как случилось, что такая необыкновенно благородная натура, такой недюжинный ум, такое революционное сердце могли переместиться слева направо столь заметно, то есть оказаться чуть ли не в такой же резкой оппозиции по отношению к пролетарскому правительству, в какой был Короленко по отношению к правительству царскому? Мы много говорили в последнее время об отношении интеллигенции к революции. Мы, в сущности говоря, давно предвидели то, что значительная часть интеллигенции настолько связана с буржуазным строем и так приспособлена к буржуазной демократии, что, наверное, пожелает застрять yа этой позиции. Предвидели, вплоть до совершенно точных предсказаний, что даже левейшая и политически сознательнейшая часть интеллигенции (если не считать, разумеется, интеллигенции большевистской), то есть эсеры и меньшевики, непременно и неизбежно превратятся в консерваторов той или другой промежуточной конституции. Предвидели мы, однако, и то, что в конце концов значительная часть интеллигенции может и даже вынуждена будет перейти на сторону пролетариата. Массовая интеллигенция, конечно, стремится к тому, чтобы играть более или менее руководящую роль, во всяком случае, занимать почетное положение в обществе. Будучи же чрезвычайно разнородной, так как верхний конец ее упирается в высшую бюрократию, в академический мандаринат и тому подобное, а низы соприкасаются с пролетариатом, — интеллигенция, конечно, разнообразна по своим настроениям и по своему отношению к буржуазному строю, в том числе и в той его форме, какой был русский царизм. Но в общем и целом отношение к грубым и отсталым формам буржуазного строя, вроде того же русского царизма, у интеллигенции отрицательное. По мере же того как буржуазный строй обновляется, приближается к демократии и устремляется к более или менее внешне почтительному и хорошо платящему использованию интеллигенции, граница, разделяющая интеллигенцию консервативную от интеллигенции либеральной и радикальной, начинает перемещаться вниз и дает себя серьезно чувствовать только в слоях так называемого интеллигентского пролетариата. Для многих, принявших буржуазную мартовскую революцию, симпатичную для большинства интеллигенции, был неожиданным кризис, превративший ее в нечто совершенно новое для интеллигенции, невиданное и страшное, — в революцию пролетарскую, отбросившую обрадованную было и всем своим материком ставшую опорой власти интеллигенцию вновь в оппозицию, порой в оппозицию острую и кровавую. Но пролетарский строй упрочился. Он не только «навязал» себя насильно этой интеллигенции — насильно мил не будешь, — но он доказал ей свои государственные способности, свое искреннее стремление при мало-мальски сносных условиях позаботиться о всех сторонах хозяйства и культуры. Мало того, позже начали завязываться и другие связывающие нити между интеллигенцией, вплоть до ее социальных верхушек, и пролетариатом. Она, интеллигенция, начинает прислушиваться и к пролетарскому практическому идеализму и к его музыке будущего, и прислушивается тем чутче, что рядом с русским опытом развертывается не менее поучительный мировой опыт. И вот интеллигенция сменяет вехи и перекристаллизовывается. Но интеллигенция есть класс, способный более какого бы то ни было другого класса представлять себе собственные свои поступки и переживания под флером чрезвычайно сложной философской или моральной идеологии. Эту идеологию интеллигенция в полной мере берет всерьез. Но нужно думать так, что интеллигент чуть-чуть обманывает себя и очень сильно обманывает других, если, выступая против пролетарской революции, настойчиво доказывает правильность своей позиции какими-нибудь правовыми или высокоэтическими соображениями. Владимир Ильич был, конечно, прав, когда в бойкоте интеллигенцией пролетарской революции видел стремление удержать за собою монополию знаний, явно дававшую чрезвычайно выгодную позицию при февральском строе общества и становившуюся сомнительной при октябрьском строе. Если дело идет о заурядном интеллигенте, то совершенно неважным представляется то, как оправдывает он идеологически свою политическую позицию, в конце концов определяющуюся его экономическими интересами. Но дело меняется, когда мы имеем перед собою крупного специалиста идеологии. Конечно, социальная жизнь формирует личность, но физиология дает социальной жизни сырой материал, и от качества этого сырого материала зависит степень совершенства того окончательного социального продукта, каким является личность. И высокий специалист по идеологии вырабатывается общественной жизнью среди тысяч, а иногда даже миллионов, как их идеологический представитель и вождь, именно постольку, поскольку он являет собой этот изысканный, исключительный материал. В результате, как продукт его творчества, появляются ценности общечеловеческого значения. Великий идеолог перерастает интересы своей группы не в том смысле, чтобы он легко достигал каких-то общечеловеческих положений и отделялся от классов и групп, из которых вышел и выразителем которых является, а в том смысле, что сила, широта и глубина, с которой он организует и внешне выражает идеологию данной группы, отражает в хорошем или дурном смысле и все остальные группы, является нотой мощной, включающей себя в мировую симфонию. Так это было и с Короленко. Конечно, он полностью представитель русской интеллигенции. Народничество Короленко совпадает с народничеством его поколения и объясняется полной необходимостью для интеллигенции в борьбе с самодержавным Держимордой найти опору в какой-нибудь подлинной социальной силе, а такой казалось в то время только крестьянство. Глубочайшая любовь Короленко к свободе, его либерализм самой прекрасной формации тоже совершенно ясны. Мечта о светлом счастье личного порядка, знаменитый лозунг «человек рожден для счастья, как птица для полета» как нельзя более понятен в устах критически мыслящей личности, интеллигента, который и до Короленко, в веках, в лице лучших своих представителей провозглашал тот же свой нормативный оптимизм, часто одновременно давая мрачные картины действительности, противоречащей этой идеологии личного счастья. Призыв к солидарности, к любви и в особенности к любви по отношению к слабым как нельзя лучше совпадает и с основной народнической осью настроения интеллигенции и с сознанием интеллигента, что подлинная его ценность заключается в известном высоком и тонком служении обществу, наградой за которое — внутренней и внешней — является писаревское «разумное счастье». Короленко — кость от кости и плоть от плоти русской интеллигенции. Эта интеллигенция порождала типы гораздо более сложные и, я скажу прямо, более глубокие. Если даже миновать таких представителей русской литературы, на которых в большей или меньшей степени сказываются помещичьи черты, то и в остальном мы встретили очень сложные фигуры, как Достоевский, как Успенский и Лесков, отчасти Чехов и Леонид Андреев. Можно было бы перечислить немало таких. Повторяю, они сложнее и вместе с тем мутнее Короленко. Короленко есть тот прекрасный, абсолютно правильный, необыкновенно прозрачный кристалл, в который сложилось все типичное, лучшее, что было в прежнем интеллигенте, с весьма малой примесью индивидуальности, без каких-либо странных уродств, пояснение которым нужно искать в том или другом более или менее «случайном» трагическом воздействии жизни. Короленко очень много страдал, очень много сострадал. Но тем не менее страдания не наложили на него печати. Кристалл остался таким же чистым. У Короленко было нежнейшее сердце. Но эти движения глубочайшей сердечности не искажали души Короленко, которой всегда присуща была ясность и какая-то классическая правильность. Чрезвычайная писательская талантливость и художественная одаренность Короленко дали ему возможность сохранить прекрасное душевное равновесие среди испытаний русской жизни. Достоевский не пел, а кричал. А Короленко поет. Груз, лежавший на сердце некоторых мрачных русских писателей, был объективно большим, чем у Короленко, но он не был мал и у Владимира Галактионовича. Только душа его была как эолова арфа, и даже грубое прикосновение вызывало в ней гармоничные аккорды. Это был такой талант, которому было необычайно легко достигать красоты, и часто в его рассказах мы присутствуем при этом процессе претворения в красоту какого-нибудь сложного горького явления, иногда преступления. Эта черта Владимира Галактионовича делала его как бы избранным сосудом тончайшей гуманности. Вот если мы суммируем все это полное соответствие Короленко всему лучшему, и только лучшему, что имелось в среднем русском интеллигенте, разительное уменье давать сразу какое-то благородное утешение в жизненных скорбях самой формой своих творческих произведений и, что не менее важно, не только глубокое сознание себя критически мыслящей личностью, которая не смеет молчать, видя общественное зло, но и реально необыкновенно чуткую совесть, то мы получим облик этого жреца интеллигенции в чистых одеждах, этого незапятнанного праведника. Конечно, фарисейство этому праведнику было чуждо. Все человеческое было ему более или менее доступно. Он не осуждал коммунистической революции. Он умел при всей горечи своих укоризн сохранять понимание того, что коммунисты — это великий отряд армии блага, только пошедший, по его мнению, по неправильной дороге. Но если праведничеству Короленко чуждо было фарисейство, то само праведничество, сама незапятнанность одежды включает в себя нечто, очевидно, глубоко неприемлемое для революционных эпох. Ну как, в самом деле, может праведник относиться к настоящей революции? Ведь ясно же, что подлинная революция непременно космата, непременно чрезмерна, непременно хаотична. Это прекрасно предвидел, например, Достоевский. Это великолепно чувствовал и сказал нам Пушкин. Да и кто из великих жрецов религии интеллигенции не содрогался заранее, лишь представляя себе вопящий концерт этой стихии. Эстетическая мораль не для революции. Можно представить себе художественный подход к революции, но он должен быть целиком динамическим, то есть человек, способный найти красоту в революции, должен любить не законченную форму, а самое движение, самую схватку сил между собою, считать чрезмерность и «безумство» не минусом, а плюсом. Но если не Короленко, конечно, было осилить эстетически революцию — дело вообще непомерное и могущее прийтись по плечу лишь первоклассному гению, да и то при благоприятных для его развития условиях, — то не мог Короленко принять революцию и этически, и опять-таки в силу прекрасных свойств своей этики. Разве мы отрицаем этику братолюбия? Нисколько. Конечно, нам, поколению, призванному делать дело необходимой вражды, немножко как-то неловко, когда мы видим образ прекраснодушия, елейно пропахнувшего христианством. А такой елей именно был и в воскресном облике Толстого да и в постоянном облике Короленко. Короленко был этически христианином, и, повторяю, тут еще нет большой беды. Беда лишь в том, что все эти псевдохристиане (Толстой, Короленко и им подобные) принимают норму любви за нечто, могущее быть установленным сейчас же и зависящим только от доброй воли людей. Конечно, и Толстой и не менее его Короленко понимали, что превратить людей сразу в белых голубей невозможно. Но тем не менее им казалось, что каждый при известных условиях и большом желании белым голубем сделаться может и что любвеобильное воркование таких белых голубей есть превосходное выполнение своего социального долга. А мы полагаем, что, во-первых, достижение праведности в наше время чрезвычайно трудно, а во-вторых, что и завидовать праведнику в наших условиях нечего, ибо праведническое воркование вовсе не есть исполнение своего социального долга в наше время. Даже, наоборот, в такие годы, когда закипает окончательная борьба между трудом и завтрашним днем, с одной стороны, эксплуатацией и днем вчерашним — с другой, всякое миротворчество, всякое размахивание масличными ветвями досадно обеим враждующим сторонам, а для нашей, пока все еще более слабой в мировом масштабе, прямо несносно и вредно. Праведники в ужасе от того, что руки наши обагрены кровью. Праведники в отчаянии по поводу нашей жестокости. Праведники склонны говорить, что суровая энергия и беспощадность еще так или иначе к лицу белым волкам, которые ведь вообще идут почти неприкрыто под знаменем эксплуатации человека человеком, но они прямо вопиют, вступают в решительный диссонанс у нас, в конце концов воюющих во имя любви. Праведник никогда не может понять, что любовь «жертв искупительных просит», да не только жертв со своей стороны (это-то праведник поймет), а и принесение в жертву других, как это водится во всякой жестокой сече. Нужно сохранить спокойствие и меру во взаимных отношениях, тогда, пожалуй, возможны еще разговоры, тогда праведник поймет, как понимал Короленко, что за всем тем, что кажется ему скопищем ошибок, бьется тем не менее благородное сердце. Это Короленко понимал. И мы, в свою очередь, стараемся понять и поняли, что либеральные разглагольствования Короленко в то время, когда Россия горела с двенадцати концов и когда слабеющая рука пролетариата держала уже колеблющееся знамя, вытекали все же из его прекрасных этических свойств. Только ту этику, которая будет обязательной на послезавтрашний день, на день после победы, Короленко переносил в суровую подготовительную эпоху. При этом отрицательном эстетическом и этическом подходе Короленко и политически никак не мог принять нашей революции. Из его гармонизма и из его праведничества вытекало, что освобожденный народ толпой в воскресных рубахах и с умасленными головами соберется на всероссийское сходбище и путем абсолютно свободного голосования выберет излюбленных старост, которые будут правильно и гармонично руководить его судьбами. В оппортунизме Короленко масса утопизма. Он потому казался нам оппортунистом, что ему хотелось той демократии, которой и нам хочется, той демократии, где каждая кухарка, по словам Ильича, сможет участвовать в управлении государством. Но он никак не мог понять, что для достижения этой демократии, полного уничтожения классов, смерти всякой диктатуры, смерти всякого государства нужно много предпосылок, политых человеческой кровью. Значение Короленко в темные времена царизма было, конечно, неизмеримо. Он действительно был одной из самых светлых личностей в мрачной империи и имел неизмеримо большое общественное и этическое значение не только для интеллигенции в собственном смысле слова, но и для обывателей, и для сколько-нибудь проснувшейся части деревни, и даже для пролетариата, как стойкий протестант против всяких подлейших правительственных преследований вроде дела о мультанском жертвоприношении, дела Бейлиса, общественного движения вокруг голода и отношения к нему правительственных кругов и так далее. Но если публицистическая деятельность, непосредственные гражданские выступления Короленко имели в то время громадное воспитательное значение, то еще в большей мере такое именно значение имела и его беллетристика. Всякий знает, что по содержанию своему все его повести и рассказы неизменно написаны на основную тему: любви к человеку, жалости к человеку, негодования против сил, которые затаптывают человека. Словом, они варьируют прекрасную идею гуманизма. Сам Короленко посажен был, как в тюрьму, в огромную, хищническую, неблагоустроенную царскую Россию. Светлых впечатлений вокруг него было очень мало. Другие писатели становились желчными сатирикfми, скорбниками, то протестующими, то даже отчаивающимися. Иные, как Чехов, например, скрывали свое негодование и свое отчаяние под несколько напускной улыбкой равнодушия, художественно-изощренного, под тихим юмором. Толстой разрешал жизненные противоречия все более исключительно через свое религиозно-нравственное учение, отнюдь так и не добиваясь внутреннего мира и продолжая кипеть и содрогаться. Странно, что Короленко, этот человек с красивым, ясным лицом и чудесным музыкальным, кристаллическим стилем, мог сохранять такое спокойствие во всем этом аду. Равнодушен он нисколько не был. В нем нет даже напускного равнодушия Чехова. Он человек сильных страстей. При взрыве гнева вы чувствуете, что он действительно охвачен его огнем. В нем очень много подлинной любви, острой жалости, которая хватает вас за сердце. И тем не менее он сохранил эту душевную ясность, так гармонирующую с его наружностью, а главное, необычайную гармоничность слога. Сравните его с другими великими писателями близкого к нему времени. Толстой изобретает свой особенный подход: желая прежде всего убедить в необычайной истинности того, что он говорит, в том, что он действительно, как ясновидец, производит подлинные жизненные факты и дает вам возможность рассматривать даже то, что происходит «в душах»: действующих лиц, он нарочно избегает того, что можно назвать слогом. Он не хочет, чтобы писатель, как художник, становился в качестве какой-то призмы между читателем и жизнью. Несколько корявым своим, как будто бы совершенно безыскусным словесным стилем Толстой достигает иллюзии присутствия вашего при подлинно совершающихся фактах, которые, однако, вы охватываете и снаружи и изнутри с зоркостью, отнюдь вам в обычное время не присущей. Нечто подобное видим мы у Достоевского. Правда, его стиль отнюдь не представляет собой какого-то воздуха, в котором предметы живут и становятся видимыми якобы сами по себе, каковы они есть. Нет, атмосфера Достоевского раскаленная, мерцающая от перемены температур, часто явным образом искажающая доходящие до вас факты и предметы. У Достоевского рассказывающий либо так и говорит от «я» в качестве действующего лица, либо является каким-то судорожным, трепещущим, то издевающимся, то страдающим летописцем. Само собой разумеется, что такой летописец не может заботиться о слоге, то есть об его красоте, об его правильности. Чехов стремился к величайшей простоте слога в несколько толстовском духе, с той только разницей, что гораздо больше придавал значения художественной изобразительности слова. Толстой не заботился о том, чтобы рисовать словом, его цель — впечатление, или, вернее, непобедимая иллюзия правдивости излагаемого. Чехов же импрессионист. И он и его читатель несколько торопятся, им нужно взять бегло все самое главное, или, вернее, все то, что в данном случае может оказаться самым главным, и охарактеризовать явление или предмет с наиболее острозначимой его стороны, вот в этот самый момент рассказа. Отсюда необычайная внутренняя изощренность чеховской речи, гораздо реже преследующей и музыкально-ритмические цели, чем живопишущей и особенно охотно переходящей на метко схваченную речь того или другого персонажа. Короленко же является как бы продолжателем тургеневской школы. Барин, эстет Тургенев, бравший большей частью достаточно мучительные или грустные темы и сам бывший большим пессимистом, свою скорбь и свои проблемы разрешает в художественном творчестве, между прочим, и необычайной красотой языка. Ясность и благородство каждого образа, общей композиции и ритм речи, музыкальное построение каждой фразы — это для Тургенева почти так же священно, как для величайшего, может быть, слово-поклонника, друга Тургенева, Флобера. Можно, пожалуй, сказать лишь, что у Флобера слово увязистее, мощнее и злее, а у Тургенева — красивее, цветистее и звонче. И как раз Короленко является подражателем Тургенева в отношении огромной красоты слога, которой достиг и которая делает его произведения почти сплошь стихотворением в прозе, дает необычайные образы, одновременно действующие на зрение и слух, а через них — на всю эмоциональную природу человека. Произведения были для него как раз выходом из противоречия, отделявшего угрюмую действительность от его светлого идеала. Направляя всегда по самому содержанию свои рассказы к преодолению этой пропасти, желая утешить человека, укрепляя в его психике твердую надежду на победу света, Короленко еще и рассказывает относящиеся сюда жизненные примеры на языке столь благозвучном и столь красочном, что уже самое их чтение представляет собой почти физиологическое удовольствие и помогает преодолеть подчас очень царапающую, очень болезненную сущность явлений, которых приходится касаться. Толстой вследствие этого, чувствуя огромную симпатию к Короленко, как к человеку и гражданину, необычайно высоко ставил его слог (также, как слог Тургенева), но ему чудилось здесь слишком много красивости. Это не мешает, однако, нам, оценивающим весь созданный великими мастерами русского языка арсенал стилей, отметить большие достижения Короленко, продиктованные самим отношением его к миру, самой задачей, которую он поставил перед собой. Мелкобуржуазные идеалисты, когда они обладают большим талантом, как раз делают из своего слога большей частью лишний аргумент того, что все обойдется и что идеальное начало восторжествует над хаосом, добро над злом, свет над тьмой. Если этот аргумент один из величайших представителей мелкобуржуазного идеализма — Виктор Гюго — находил в своем колокольно-звучном стихотворном и прозаическом красноречии, то и Короленко находит его в яркой и изящно модулированной певучести своего слога. Эта необычайная красота, которая лежит на произведениях Короленко и которая как бы покрывает каким-то очаровательным туманом даже острые контуры мрака и горя, наличие которых Короленко, конечно, не отрицал и которые он старался победить, заставили меня написать два года назад такие строки: «Сейчас, в наше время, когда сердца наши немножко обросли шерстью и когда молодежь-то наша — волчата, очень не мешает прислушаться к чудесным и благородным мелодиям, родственным тому будущему, к которому мы стремимся». Теперь я не решился бы повторить эти слова без некоторых оговорок. Мы переживаем гигантские наступательные бои, цель которых — выкорчевать корни капитализма. Сопротивление всевозможных наших врагов, в том числе и прячущихся за идеализм мелкобуржуазных реакционеров, крепнет. Розовые фразы, прекраснодушие, гуманизм могут превращаться в очень вредное для нас орудие врага. Прибавим к этому, что в борьбе против наступающего социализма, первые города которого, настоящие и подлинные социалистические города, уже ищут себе место на нашей земле, — в последних судорогах сопротивления превратившиеся в приказчиков старого мира либералы и радикалы, лжесоциалисты и все, кто с ними, цепляются за Запад, за его «свободы», за его «истинную демократию» и т. д. И такое западничество приобретает сейчас характер столь же вредный, сколь он был полезен, когда все эти прелести просвещенной Европы противопоставлялись царским тюрьмам, а Короленко и на этот счет очень сильно зашибает. Вот почему, отнюдь не присоединяясь к такой точке зрения, что можно попросту объявить Короленко вовсе неприемлемым для нас писателем, подлежащим запрещению, или писателем, которого нужно специально как-то разоблачить и очернить, — мы тем не менее очень определенно подчеркиваем, что все прекрасное, что мы найдем у Короленко, должно быть принимаемо нами с величайшими оговорками и большой критикой. Для того чтобы несколько помочь этому критическому усвоению произведений Короленко, мы и предпосылаем его сочинениям настоящее введение. |
2008 |